Беатрис удивленно подняла брови:
— Но почему? Если медицина еще чего-то не умеет — ну, рак и всякие такие вещи, еще не открытые, — то ведь это — ну, как это? — вопрос времени, да? И потом, — она улыбнулась, — я вообще не верю людям, которые говорят: «Я не верю в медицину». Когда у них заболит живот — о, они так быстро бегут к врачу!
— Да вовсе я не про это. — Клара досадливо поморщилась. — Я не верю в медицину не в том смысле, что отрицаю ее способность спасать людей от смерти. Ты понимаешь — я вообще не особенно уверена в тем, что их следует спасать. Для чего? Для войны? Для концлагерей? Моего брата ребенком едва спасли от менингита, а в сорок третьем году он погиб в Бреендонке. Ты только подумай — для чего он выжил? Чтобы успеть пройти перед смертью еще и через этот ад?
Клер достала сигареты и закурила. Беатрис молча смотрела в окно, где над торцовой стеной соседнего дома темнело и набухало, ширясь, серое дождевое облако. В комнате стало еще более сумрачно.
— Ну, чего молчишь? — с усмешкой спросила Клер. — Ты со мной не согласна?
— Пожалуйста, дай мне сигарету, — попросила Беатрис каким-то не своим, тонким голосом и кашлянула. Курила она не затягиваясь, неловко держа сигарету большим и указательным пальцами. Когда на сигарете образовался столбик пепла, она стряхнула его и принялась пальцем загонять в щели между рассохшимися досками столешницы.
— Я не знаю, Клара, — ответила она наконец. — Честно — не знаю. То, что ты сказала, — это абсолютно чудовищно. Но… Ты понимаешь, я возразить сейчас не могу ничего. Хотя знаю, что возражать нужно. Я сейчас подумала о себе — я была очень, очень больна год назад. О, я могла умереть! Меня врачи спасли, ты видишь сама, но я сейчас — вот перед своим сердцем — не знаю, могу ли я благодарить их за то, что осталась жить. Ты понимаешь, Клара, жизнь сама по себе может не иметь никакой ценности, если… Нет, я все равно не смогу объяснить. Почему ты не говоришь по-испански или по-английски?
— Надо полагать, по той же причине, по какой ты не говоришь по-фламандски. Ничего, теперь мы начинаем понимать друг друга… — Клер невесело усмехнулась. — Мы ведь, по существу, говорим одно и то же. Весь ужас в том, что у человека в наши дни может быть слишком много самых разнообразных причин, чтобы не так уж цепляться за жизнь. У всякого свое. Я, например, просто-напросто по горло сыта войной и не желаю видеть еще одну. Мне было семь лет, когда к нам пришли немцы и я осталась без детства. Понимаешь? Детства у меня не было. Была оккупация, был постоянный страх, постоянный голод, разговоры о предателях, о заложниках, о черном рынке. А сколько было подлости! Даже мы, дети, видели ее вот так — невооруженным глазом… А сколько подлости было потом — после освобождения! Когда самые жирные из коллабо покупали себе награды за участие в маки… Я в университете знала одну девчонку — с факультета этнографии, сейчас она, кстати, где-то в твоих краях, — так ее родитель всю войну торговал с бошами. Причем открыто, его весь Антверпен знал, этого Стеенховена. А сейчас он — герой Сопротивления!
— Возможно, он торговал — как это говорится — для камуфляжа?
— Какой там камуфляж, иди ты. Греб деньги лопатой, я тебе говорю! Мне-то это все известно, можно сказать, из первых рук — мы с Астрид дружили.
Беатрис подняла брови:
— Ты могла дружить с дочерью такого отвратительного человека?
— А она-то при чем? Ей было десять лет, когда кончилась война. А потом она из-за этого и расплевалась со своей семейкой — когда все сообразила. Бросила даже университет и умотала к вам.
— В Аргентину?
— Не знаю точно, последнее письмо было из Монтевидео.
— О, это совсем рядом…
— Так что, видишь… Такие, как ее папаша, благополучно выкрутились, а мелкую рыбешку в сорок пятом году расстреливали пачками — без суда и следствия…
— Совсем без суда?
— Ну как «совсем»… Формально суды были — полевые суды, по законам военного времени. Полчаса разбирательства — и к стенке. Иногда даже по анонимному доносу.
— Кларита, не нужно вспоминать о таких вещах.
— О них и не забудешь, Додо. Знаешь, детские впечатления остаются на всю жизнь. Ты счастливая — у тебя было хорошее детство, обыкновенное. С куклами, со сластями, с каруселями…
— Да, детство у меня было хорошее, — тихо отозвалась Беатрис.
Они опять замолчали. Начался дождь. По подоконнику снаружи мягко барабанили капли, в комнате запахло теплым летним ненастьем.
— Что у вас там сейчас делается? — спросила Клер.
— Где — у нас?
— В Аргентине. Я читала недавно, там была революция, какие-то беспорядки.
— Да, — кивнула Беатрис. — Было восстание. Как это называется… попытка переворота. Месяц назад. Некоторые мои знакомые там принимали участие…
— Ты бы, наверное, тоже принимала участие, если бы была сейчас там?
Беатрис улыбнулась и покачала головой:
— О нет. Зачем?
— Ты же говорила, у вас там какой-то диктатор. Он что, сукин сын?
— Да, и большой. Но мне до него нет никакого дела. До политики вообще, я хочу сказать.
Клер посмотрела на нее задумчиво, словно собираясь что-то возразить, но ничего не сказала. Беатрис, подперев кулачком подбородок, прищуренными глазами смотрела в окно, на дождь в неяркие пятна синевы между тучами. Что-то неуловимо надменное в линии профиля и длинные, не по моде, волосы в сочетании с мешковатой непромокаемой курткой придавали облику аргентинки некоторую театральность — так мог выглядеть паж на сцене.