Приблизительно такой же вопрос задавал себе в эту минуту еще один человек, чрезвычайный и полномочный представитель Временного правительства Аргентинской Республики доктор дон Бернардо Иполито Альварадо. Он стоял у окна, а за окном шел дождь — настоящий тропический ливень, обычное явление в это время года здесь, на Карибском побережье, — и лежал очень старый город, один из первых городов, основанных испанцами по эту сторону Атлантики. «Напрасно я согласился сюда ехать», — думал дон Бернардо, осторожно, чтобы не уронить пепел, держа в пальцах сигару. Единственно, что мирило его немного с пребыванием здесь, были отличные местные сигары. Но из-за сигар, конечно, приезжать не стоило.
Сейчас не стоило ехать сюда, а еще раньше не стоило связываться с полковниками и коммодорами… И вообще, пожалуй, не стоило связываться с активной политикой. И происходящее сейчас дома, в Аргентине, и то, что он увидел здесь, в этой маленькой нищей стране с ее невежественными, жестокими и ненасытно алчными правителями, — все это может до конца жизни отвратить человека от участия в активной политике. Нужно было в свое время ограничиться преподавательской деятельностью. Может быть, даже не в университете, а просто в школе, просто в обыкновенной сельской школе…
Дон Бернардо стоял у раскрытого окна, смотрел на дождь, на мокрый асфальт, на цветные рекламные огни и темный фронтон старого собора, где под алтарем покоился прах Христофора Колумба. Он слушал шум дождя и думал о том, что, в сущности, жизнь ему не удалась. «J’ai rate ma vie», — повторил он мысленно на языке своей молодости, на языке Сорбонны и Анатоля Франса; привычка думать по-французски, хотя и почти забытая, иногда напоминала о себе в минуты растерянности или такого вот удручающего самоанализа. В сущности, ничто по-настоящему не удалось: ни научная карьера, ни политическая деятельность, ни личная жизнь. Да, он написал несколько хороших книг. Он читал лекции, и читал неплохо, аудитории бывали переполнены… Но главная работа так и не написана, а из числа его студентов вышли потом и диктаторы, мелкие и покрупнее, и политические авантюристы, и министры, прославленные миллионными аферами… Что же им дали лекции профессора Альварадо? Какой смысл имела его преподавательская деятельность в конечном итоге?
А что касается политики, то о ней лучше и не говорить. Всего три с половиной месяца, как победила «революция» (вначале она казалась Революцией с большой буквы), и уж нет никакого сомнения в торжестве самых реакционных элементов антипероновской коалиции, — иными словами, произошло именно то, от чего он, Альварадо, постоянно предостерегал, неоднократно заявляя, что такая победа будет страшнее поражения. Но если он боялся подобного исхода, если он его в какой-то степени предвидел — то как мог он войти в блок, как мог позволить себе сотрудничать с авантюристами, вовлекать в это сотрудничество молодежь…
«Банкрот, банкрот», — пробормотал вслух дон Бернардо. Бросив сигару, он прошелся по комнате. Как теперь встретиться с тем же Ретондаро? Тот имеет право сказать ему: «Доктор, ведь я приходил к вам накануне, помните?» Но — с другой стороны — что иное мог он сказать этому юноше в тот день?..
Он остановился перед письменным столом и долго смотрел на портрет Доры. Лицо дочери было почти копией лица той, которая безучастно прошла через его жизнь, не оставив после себя ничего, кроме боли. Правда, осталась еще дочь, вот эта, Дора Беатрис, но он слишком привык даже в мыслях не связывать девочку с ее матерью…
Не удалась жизнь у него, не удалась у Доры, не удалась их общая. А могла бы удасться. В чем же дело? Что когда-то ошибся он сам, что первая любовь Доры обернулась трагедией — это уж, как видно, просто судьба. Но почему так все не ладится между ними, вот что непонятно…
…— Я этого просто не понимаю, — говорила Беатрис, щурясь на плавающий в черной воде свет фонаря. — Вот скажите, Ян, — у вас бывало такое с вашим отцом, чтобы вы чувствовали и любовь, и желание как-то подойти и в то же время словно что-то вас удерживает? Было у вас такое?
Она сидела, поджав ноги под скамейку и держась за ее края, слегка покачиваясь взад и вперед в такт музыке. Джаз играл в ресторанчике «Роседаль» — по ту сторону пруда. Задав свой вопрос, она повернула голову и с искренним любопытством, которое не отваживалась проявлять днем, посмотрела на Гейма, стараясь разглядеть в темноте выражение его лица.
— С моим отцом… — задумчиво повторил тот. — У нас в семье были сложные отношения, Беатриче. Отца я просто не любил, если говорить прямо. Это, наверное, чудовищно звучит, но я не испытал никакого горя, когда отец погиб… Я вам рассказывал, при одной из бомбежек Берлина. Так что…
Он взглянул на Беатрис, и та быстро опустила голову.
— Это ужасно, Ян, — прошептала она сочувственно. — У вас были какие-нибудь причины… для вражды, я хочу сказать… или просто необъяснимая отчужденность?
— Нет, причины были, и вполне объяснимые. Вам следовало бы видеть моего отца, Беатриче. Типичный венский «хохштаплер», разбогатевший на валютных мошенничествах. Со стороны матери это был чудовищный мезальянс, вы сами понимаете…
Он достал портсигар, попросил разрешения закурить. «Да-да», — поспешно сказала Беатрис. Ей захотелось вдруг зажечь для него спичку; осознав это желание, Беатрис закусила губы и отодвинулась от Гейма чуть подальше — на сантиметр-другой, хотя их и без того разделяла почти половина длины скамейки.
— Наверное, ее не следует винить… — задумчиво говорил он, уставившись на тлеющий огонек своей сигареты. — Бедность есть бедность, Беатриче… И она не делается приятнее от того, что в твоих жилах течет голубая кровь Ягеллонов. Скорее, пожалуй, наоборот. Сейчас я это понимаю, а раньше не понимал. Я до ненормальности любил мать и в то же время не уважал ее, не мог простить ей этого брака со спекулянтом, способным — простите за подробность — пользоваться за столом зубочисткой. Мать, конечно, чувствовала мое отношение. Словом, вы понимаете, у нас в семье каждый жил обособленно: у матери была ее религия, у отца — его бизнес с нацистами, а у меня…