Бруно издал фыркающий звук.
— Лично я предпочел бы крылья американских бомберов. И дюжину мегатонн куда следует.
Гейм лениво усмехнулся.
— Это уже не романтика крестового похода, мой милый, это вульгарный геноцид… — Он взял с полки термос и встряхнул его. — Убери-ка свою карту, если не хочешь, чтобы я осквернил драгоценный исторический документ. Впрочем, со временем кофейное пятно свободно сойдет за кровь…
Бруно аккуратно сложил карту и, спрятав ее в карман висящей на гвозде куртки, тоже налил себе кофе. Оба закурили.
— Джонни, — сказал Бруно, — а ведь ты, в сущности, просто во всем разочарованный циник…
— Боюсь, ты меня переоцениваешь. Кое-какие иллюзии я еще сохранил, как это ни печально.
— Но в успех дела ты веришь?
— В успех, коллега, верят только американцы… А я, если бы вообще мог во что-то верить, скорее предпочел бы бога. На успех я просто надеюсь.
— Но ты в нем не уверен?
Гейм поднял брови и подумал, потом молча пожал плечами и налил себе вторую чашку.
— Ну, если ты не циник, — сказал Бруно, — то уж, во всяком случае, законченный скептик.
— Это уже точнее, — согласился Гейм, прихлебывая кофе. — Скепсиса во мне хоть отбавляй, ты прав. — Он посмотрел на часы. — Не понимаю, почему их до сих пор нет.
— Сейчас должны подъехать…
Гейм молча допил кофе.
— Успех, — сказал он, усмехнувшись. — Ты немного знаешь древнюю историю?
— Древнюю? — удивленно переспросил Бруно.
— Вспомни Пелопоннесскую войну — последний спор между одряхлевшими Афинами и поднимающейся Спартой. Мне все чаще приходит в голову, что мы, в сущности, не что иное, как афиняне двадцатого века…
— Занятно, — сказал Бруно. — По-твоему, значит, мы являемся обреченной стороной. Кто же ты в таком случае — самоубийца?
— Милый мой, историческая обреченность одной из сторон вовсе не лишает ее возможности одерживать победы… иногда. Беда в том, что в конечном счете эти победы оказываются бесплодными. Та же Пелопоннесская война, если опять ее вспомнить, почти до конца велась с переменным успехом… но Сфактерия, скажем, ничего не дала Афинам в конечном счете. В конце концов, Бруно, восторжествовала Спарта.
— А ну тебя к черту!
Бруно встал и отошел к тумбочке. Порывшись в ней, он вернулся с бутылкой, молча поставил на стол и сел, снова посмотрев на часы.
— И все же я не понимаю, что тебя заставило быть с нами, — сказал он, разливая вино по стаканам. — В конце концов, извини, это даже не твоя родина…
— Успокойся, со стороны матери я в родстве со всей Центральной Европой. Аристократия позаботилась о своем Интернационале задолго до Маркса, можешь проверить по Готскому альманаху. А что заставило меня быть сегодня с вами здесь, на этой обреченной галере, отплывающей под стены Сфактерии, я могу объяснить совершенно четко. Я здесь потому, что борьба против коммунизма — дело не одной какой-то национальности. Это дело целого сословия, к которому я имею честь и несчастье принадлежать, дело всех тех, для кого неприемлем мир, управляемый плебеями. Может быть, это последняя наша возможность взять реванш у истории или, по крайней мере, еще раз доказать, что не только мозолистые руки умеют бить насмерть. Теперь ты понял?
— Понял, Джонни. — Бруно кивнул и поднял свой стакан: — За реванш!
Гейм залпом выпил вино, сухое и очень крепкое. Ему вдруг захотелось напиться до бесчувствия.
— Господин Иеначек! — крикнул кто-то, постучав в дверь. — Вас к телефону, срочно!
— Наконец-то, — сказал Бруно и вышел.
Гейм налил себе второй стакан и медленно выпил. Через минуту голова у него слегка закружилась, а мысли начали приобретать особенную четкость. «Никто из вас, — усмехнулся он, продолжая разговор с Бруно, — никто из вас не видит, до какой степени это действительно последняя возможность… как ничтожны наши шансы на успех. И эти идиоты еще спрашивают меня — почему я с ними! Где им понять, этим торгашам, что потомок Ягеллонов может позволить себе роскошь умереть за безнадежное дело…»
Он встал, накинул на плечи плащ и вышел из комнаты.
Промозглый сырой холод охватил его на улице — европейская осень во всей своей октябрьской красе. Озябшие фонари тускло освещали полукруглую площадку перед подъездом, дальше была будка часового — единственная деталь, выдающая не совсем обычный характер этой гостиницы. За будкой дорога уходила в непроглядный мрак, словно обрываясь в бездну.
Этой дороги не могло не быть, понял он вдруг с ужасающей отчетливостью. Никакого другого пути для него, Яна Сигизмунда Гейма, нет и не будет. Все дело в том, что он просто лишний на земле — такой, как он есть, сын венского шибера и правнучки польских королей, последний и никому не нужный патриций…
Иначе он не стоял бы здесь на этой черной дороге. Он был бы сейчас далеко отсюда, по ту сторону Атлантики. Там сейчас летний вечер, крупные звезды загораются в фиолетовом небе, на улице Окампо пахнут глицинии. Может быть, ты еще вернешься?
Гейм усмехнулся и стал закуривать, прикрывая огонек зажигалки. Ветер задувал под плащ, из темноты сыпалась мельчайшая изморось, сигарета сразу отсырела, и он бросил ее после двух затяжек. Стоя на краю освещенной площадки, он смотрел в темноту и не видел ничего, кроме мрака.
…Конечно, если бы Беатриче не отшвырнула его, кое-что было бы иначе. Но лишь кое-что, и то ненадолго. Ничто, даже любовь Беатриче, не могло его спасти, потому что он просто лишний. «Кто же ты в таком случае — самоубийца?» Ты дурак, Бруно, я просто человек, которому незачем жить…