Да, такого, пожалуй, с ним не было еще никогда. Раньше было другое: если не считать первого периода его творчества, периода поисков и нащупывания своего пути, его никогда не покидала уверенность в себе, в правильности избранного метода. Не было признания, это верно, иногда равнодушие публики причиняло боль, но даже в самые скверные моменты он находил утешение в сознании собственной правоты. А сейчас в нем исчезло то, что является главным для художника, — уверенность в своих силах.
Это подкралось как-то незаметно, предательски. Сначала все шло отлично. Мучительные и бесплодные размышления о смысле и задачах искусства, терзавшие его в столице, показались смешными уже вскоре после того, как под колесами кончился последний километр бетона. Из столицы он выехал через Росарио, за Санта-Фе свернул прямо на север и, не успев проехать и семисот километров, очутился в совершенно другой эпохе. Трудно было поверить, что на этой же земле стоит Буэнос-Айрес с его небоскребами. Здесь ничего этого не было, здесь были лишь редкие сонные городки и вокруг них на сотни километров безликое и безымянное «кампо»: поля, выжженные солнцем пастбища, бескрайние просторы плохо обработанной или вообще пустующей земли; и люди, родившиеся в двадцатом веке и живущие неизвестно в каком.
Ни школ, ни больниц, ни намека на самую элементарную цивилизацию. Несколько раз он подъезжал к какому-нибудь ранчо — набрать из колодца воды для радиатора. Его встречали со спокойным гостеприимством, лишенным и тени подобострастия, всегда приглашали закусить или выпить матэ. Как правило, он оставался, в свою очередь угощал хозяев своими консервами (почти недоступным для тех лакомством), подолгу расспрашивал о жизни. Его интересовали эти люди, в которых ни нищета, ни постоянный произвол власть имущих, от полицейского комиссара до последнего представителя управляющего, не смогли вытравить врожденного чувства собственного достоинства. Объясняться с ними было трудно: они говорили на местном диалекте и сами плохо понимали заезжего гринго, но жизнь их была как на ладони. Собственно, о ней не приходилось и расспрашивать — так красноречиво рассказывала обстановка. Глинобитное ранчо, часто с прямоугольными дырами вместо окон и дверей, примитивная утварь времен Мартина Фьерро, чумазые нечесаные ребятишки, одно и то же выражение привычной и нежалующейся тоски в глазах у взрослых — нищета, самая отчаянная, безысходная нищета…
И так было повсюду. Дальше к северу пошли безводные места, на полустанках железной дороги Жерар видел длинные очереди оборванных людей с самыми разнообразными посудинами, от глиняных кувшинов — порронов до десятилитровых жестянок с маркой «Шелл мотор ойл». Раз в сутки через полустанок проходил товарный состав; если на нем не было инспектора, машинист мог остановиться и позволить людям набрать воды из тендера — затхлой и радужной от нефти, но пресной. Если состав не останавливался, очередь терпеливо ждала следующего.
Вот что нужно было писать! Вот что нужно было показать публике блистательного Буэнос-Айреса — показать ее собственную страну, брошенные поля и развалившиеся от непогоды ранчо, оборванных детей и очереди за водой на полустанках… Вспоминая столицу, Жерар стискивал зубы от ярости. «Самый большой в мире» аэропорт Пистарини! Новый автодром «17 Октября»! Студенческий городок «Президент Перон» — игрушка стоимостью в полмиллиарда! А на Севере люди травятся водой из паровозных тендеров, потому что правительство не может прислать установки для бурения артезианских колодцев, а крестьяне бросают поля, ставшие их проклятием, и либо превращаются в батраков и бродячих сезонников — брасерос, либо пополняют собой ряды городских люмпенов. Зато по столице расклеены лозунги правящей партии — «Земля тем, кто ее обрабатывает»…
Жерару очень скоро показались смешными все его попытки нащупать какой-то новый путь. В городе он мог наблюдать жизнь рабочих предместий и «не видеть темы»; там эта проблема не стояла так остро, не ставила художника перед категорическим императивом. Городской рабочий находится все же в лучшем положении: у него есть товарищи, его интересы в какой-то степени охраняются синдикатом, он, наконец, может что-то делать, как-то протестовать. Но здесь…
Здесь вообще не может возникнуть для художника этот вопрос: а чему, собственно, должно служить твое искусство? Когда перед тобой оборванный рахитичный ребенок, не знающий, что такое конфета или грошовая игрушка, — ты не станешь думать о приобщении столичного сноба к таинству природы и не станешь писать какой-нибудь «Закат над пампой». Ты напишешь этого ребенка; напишешь вереницу безликих фигур с бидонами; напишешь брошенное людьми ранчо, где когда-то слышался смех детей и аромат горячего хлеба. И напишешь все это так, что каждая из твоих картин, выставленная на Флориде, будет как пощечина…
Первые две недели Жерар не торопился приступать к работе — ездил, наблюдал, исподтишка делал беглые зарисовки. Потом взялся за этюды.
Сначала он не заметил ничего. У него уже и раньше бывало так, что новая тема не давалась сразу, что проходило какое-то время, прежде чем он чувствовал себя окончательно настроившимся именно для этой работы. Хотя период настройки на этот раз слишком уж затянулся, Жерар не придал этому значения. Но потом появились тревожные симптомы.
Впервые в жизни Жерар познал отвратительное состояние творческого бессилия, когда образы, выношенные и, казалось бы, готовые уже излиться на холст, вдруг расплываются и исчезают, едва приступаешь к работе. После нескольких бесплодных попыток он однажды утром поймал себя на мысли, что ему неприятен сам вид палитры и запах красок. Это испугало его. Промучившись над этюдом целых полдня — так ему показалось, — он посмотрел на часы и тихо выругался: оказалось, что он работал всего час с лишним. Раньше бывало наоборот — только меркнущее освещение напоминало ему, что пора кончать работу…