— Ничего я не принимала…
Дон Бернардо вздохнул. Продолжать разговор было бесполезно.
— Так ты поедешь в Сити-Белл?
— Нет, папа. Как-нибудь в другой раз.
— Но, Дора… — уже возмущенно начал он и не договорил. Беатрис осторожно, но решительно высвободила свои пальцы, встала и вышла на балкон.
Доктор Альварадо остался сидеть опустив голову. Через минуту он тоже поднялся и ушел к себе.
У себя в кабинете он тщательно раскурил сигару и принялся шагать по скрипучему паркету. Происходящее с дочерью уже начинало беспокоить его не на шутку. Вначале, еще три дня назад, он не придал этому большого значения, — разумеется, он сразу заметил и ее состояние, и появление в ее комнате отличной картины, изображающей Жанну д’Арк, и исчезновение портрета этого молодого Хартфилда, — но выводы, которые он сделал, сопоставив все это, не были тревожными. По поводу картины Дора дала сбивчивое и неясное объяснение, упомянув какого-то художника, с которым познакомилась у Инес; очевидно, решил он тогда, девочка внезапно кем-то увлеклась или даже в кого-то влюбилась и теперь не знает, как быть с Хартфилдом. В этом не было ничего страшного. По правде сказать, он никогда не считал Хартфилда блестящей партией для дочери; в общем, молодой человек произвел на него тогда неплохое впечатление, но мысль о том, что Дора выйдет замуж за янки и должна будет жить в этой ужасной стране автомобилей и жевательной резинки, — эта мысль была доктору Альварадо неприятна. И он подумал сначала, что случившееся, пожалуй, и к лучшему. Но сейчас уже состояние дочери ему определенно не нравилось. А что, если он здесь чего-то не видит, если тут действительно какая-то трагедия?
— Будем логичны, — пробормотал он вслух, осторожно, чтобы не упал пепел, держа сигару в горизонтальном положении. — В чем симптомы возможной трагедии? В том, что Дора переживает все это так болезненно? Но с ее обостренной, почти экзальтированной религиозностью она и не может легко отнестись к нарушению своего слова. Все дело, очевидно, в этом… Да, несомненно.
Докурив сигару до половины и не придя ни к какому решению, доктор Альварадо сел за письменный стол и достал из ящика неоконченную главу своей рукописи.
Несколько раз пришлось ему перечитать последний абзац, прежде чем он убедился в его легковесности. Громкие слова, пышная — слишком уж испанская — риторика, не соответствующая общему стилю его работы. Безусловно, и у Тацита есть громкие (но тогда уже убийственные, насквозь прожигающие) места, но в основном он писал как подобает настоящему историку — сдержанно и беспристрастно, sine ira et studio. И этот завет великого римлянина особенно важно помнить сегодня, когда пристрастность открыто провозглашена чуть ли не добродетелью…
Доктор Альварадо привычным движением ногтя откинул крышечку чернильницы, обмакнул перо и аккуратно вычеркнул все одиннадцать строчек.
Автоматических ручек он не признавал, не говоря уже об этих ужасных машинках, на которых современные авторы так лихо выщелкивают свои скороспелые опусы (подумать только, Хартфилд даже письма к любимой наколачивает на ремингтоне. Чего можно ожидать от такой молодежи?). Трудно найти этому логическое объяснение, но факт остается фактом — искусство писать идет на убыль по мере того, как совершенствуются инструменты писания. Действительно, бессмертные произведения писались стилосом или гусиным пером, из написанного стальными перейдет к потомкам не так уж много, а книги, настуканные на машинке, живут, как правило, не дольше года. А теперь, говорят, изобрели еще и электронный версификатор — на бумажной ленте кодируется нужное содержание поэмы, потом нажимают кнопку — и готово. То-то будет бессмертная поэзия двадцатого века, электронный Петрарка.
Доктор Альварадо задумчиво вертел в пальцах старую ручку — оправленную в золото резную вещицу из пожелтевшей слоновой кости. Тоже своего рода реликвия. Этой ручкой подписывались когда-то документы государственной важности, а филигранная резьба попорчена на конце зубками Доры. Она получила ручку в день своего пятнадцатилетия и отнеслась к фамильной реликвии неуважительно: кусала ее, мучаясь над сочинениями и латинскими переводами, жаловалась на необходимость то и дело макать в чернильницу и в конце концов потихоньку от отца купила себе «паркер». Костяную ручку дон Бернардо нашел месяц спустя в ящике ее письменного стола, между программками кино и окаменелыми конфетами, обиделся и унес к себе. Теперешняя молодежь боится старого — идет ли речь о простой ручке или об отцовских советах… В этом, к сожалению, все дело.
Да, с Дорой что-то нехорошее. Не хотелось бы ехать сегодня в Ла-Плату, но его присутствие там будет необходимо. От сегодняшнего совещания с представителями флота зависит слишком многое, а он, признаться, не особенно доверяет всем этим коммодорам и контр-адмиралам. Сейчас, конечно, без единого антиперонистского фронта не обойтись, но основной проблемой будущего революционного правительства неизбежно станет проблема обуздания военщины. Если это правительство само не окажется составленным из адмиралов…
Он вздохнул и начал писать, часто макая перо в чернильницу и с привычным удовольствием ощущая его скольжение по плотной глянцевой бумаге.
Работа сегодня не спорилась, но он не разрешил себе встать из-за письменного стола до самого обеда, пока мисс Маргарет внизу не ударила в гонг. За обедом Дора была такой же молчаливой, ела без аппетита, прятала глаза. После короткой сиесты дон Бернардо проработал с час, потом долго одевался со стариковской неторопливостью, мучился с крахмальным воротничком, выбирал галстук построже. В пять часов он заглянул в комнату дочери — та лежала лицом к стене, спала или притворялась, — и уехал.